Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что расфигачил этот полудурок? — кричит Дженни.
— Кажется, он проткнул себе глаз ножом!
— Слава Богу! Я думала, он уронил ремулад!
Энди увозят в emergency. Заменяют кем-то зеленым, и тот разбивает бокал.
— Давай, полудурок! — орет Дженни. — Еще разбей! Не чувствуй себя виноватым. Они стоят-то — всего 50 баксов за штуку! Что встал?
— Я сильно порезал палец, — в ужасе шепчет зеленый.
— Отрежь его на хрен! Ты разве не в курсе — у тебя еще девять других, полудурок!
Лучший в городе ресторан — три этажа преисподней: огромные сковороды, как метеориты, падают на плиту, в окошках летают тарелки, стаканы, бутылки вина, потные бассеры носятся со все новыми ящиками плоских корявых устриц. Дженни орет. И только один человек, взбалтывая коктейль, ласково смотрит в сторону кухни, щурясь на свет льняными глазами.
Это Ричард. Ленкин бармен. Уже двадцать лет они с Дженни женаты и абсолютно счастливы вместе. Исступленная лесбиянка и пожилой прилизанный гей, так и не вышедший из клозета, чтоб не расстраивать могилы родителей, — как они уживаются, всем интересно, но никто не отваживается спросить.
Когда я, проклиная и дружбу, и верность, и несчастную ту неподеленную Олимпиаду, выдала счет своему последнему столику, Рич подошел ко мне и сообщил:
— Я обожаю свою жену. Если бы у Гитлера были хоть вполовину такие же яйца, как у моей Дженни, мы сейчас говорили бы все по-немецки.
Тем временем, Дженни бросила сковородки на пол, чтобы их утащили на мойку, и громко захлопала. Это был знак, что ужин окончен, и сегодня она абсолютно всеми довольна.
Сняв колпак, она подошла ко мне и сказала, мечтательно улыбаясь:
— Какой замечательный день, красавица! Пойдем выпьем? Ты отлично поработала сегодня!
Мы поладили моментально. Через час она уже требовала, чтобы я ценила себя больше, чем я себя ценю, а через два я отважилась, наконец, задать ей тот самый главный вопрос, который мучил меня весь вечер.
— Дженни, ты только не злись, — начала я.
— Валяй-валяй, я знаю, что ты спросишь.
Я покраснела. Замялась.
— Я, может, неправильно поняла… Просто у нас, в России, мы такого никогда не видели…
— Да говори уже! — рявкнула Дженни.
И я выпалила:
— Как ты делаешь лобстера-термидора??!
— Ха! — ухмыльнулась Дженни. — Я так и знала, что ты это спросишь! Я добавляю в них эстрагон. Но ты иммигрантка, ты не поймешь.
Лобстеров-термидоров мы поедали в тот вечер до поздней ночи. Бассеры хохотали, как сытые гиены, показывая фотографии, где я, главный редактор и все такое, вытираю столы и роняю приборы.
Ленкина сестра, а по документам — дочка, Алька, приехавшая на каникулы, восторженно говорила:
— А вы знаете, что овощей не бывает? Овощи — это все чьи-то ягоды, корни или листья. Нам на ботанике рассказали.
На Альку с нежностью и восхищением пялился Энди, вернувшийся из emergency со спасенным глазом. Дженни брезгливо щурилась на обоих.
— Теперь ты понимаешь, почему я никогда не путешествую? — сказала Дженни. — Потому что весь этот гребаный мир приезжает сюда сам. Как будто их кто-то зовет!
Ленка обнимала своего Ральфа, который пришел из второго их ресторана, жалела его, что он так много работает — почти как она сама.
А я смотрела на ее красные руки и не могла перестать вспоминать, как в детстве мы обе мечтали стать поэтессами.
Мечтали — пока однажды в мраморных коридорах нашей спецшколы не появился великий кубанский поэт.
Эта была пижонская английская школа, поступить туда можно было, только сдав специальный экзамен, и даже в советском 87-м у нас была отдельная от остального СССР специальная форма — не уродливая коричневая, а кокетливая голубая в белый горошек.
Дети в коричневой форме плевали в нас семечками на троллейбусных остановках.
В этой пижонской школе мы все с первого класса знали, что жить будем точно не здесь.
Щупленький старичок — автор пронзительных строк для детей и юношества, отличник народного просвещения, фронтовик и почетный житель, лауреат чего только можно, заслуженный-перезаслуженный комсомольский поэт отбирал талантливых школьниц тринадцати лет прямо во время уроков и стягивал в тесный кружок в свои райские кущи в бывшем Дворце пионеров, где в пыльных углах бывшей ленинской комнаты медленно и безжалостно обучал искусству поэзии.
В то время он уже стремился к восьмидесяти.
Поэт загодя выяснял, у кого из девиц какой папа, и если папа был так себе, то поэт немедленно залезал ученице в трусы, пугая непоступлением в институт, где одним из деканов был его шурин. И до самого выпускного он, как мог, растлевал перепуганных дев каждую омерзительную субботу. На их счастье, мог он немного.
На выпускной поэт дарил ученице красивую книжку «Пионеры Кубани», слал благодарственное письмо директору школы, взрастившей такие таланты, и больше в жизни талантов не участвовал, набрав из той же школы талантов помладше.
Для этого в восьмых классах городских школ с одобрения комитета образования поэт проводил свои знаменитые патриотические уроки. Сорок минут он рассказывал восьмиклассникам про подвиг Марата Казея, про страдания Зины Портновой, а сам в это время выглядывал такую, чтобы мигали ресницы, чтоб слюнка застыла между обветренных губ, чтоб глаза как кубанское небо и чтоб русые косы как русское поле, заклеванное вороньем демократии.
В конце урока восьмиклассницы пели песни на стихи великого поэта:
А в наши да в степи златые,
Покрытые кровью людской,
Вернулись года боевые,
Хоть юность ушла на покой…
Таким образом, он мог выбрать еще и голосистую.
В свободное от изнуряющих школьниц время поэт писал стихи про священное тигло сталинских дней, про щирую землю степную и про униженья постылость в беспросветных годах, имея в виду годы отсутствия советской власти.
Однажды поэт пригласил меня на домашний урок. Дверь открыла его жена, в фартуке, обсыпанном сахаром и мукой. Предложила пирог. Проводила к поэту.
Поэт принимал меня почти голым — в одних семейных трусах, скроенных так затейливо, что моему тринадцатилетнему взору предстало все то, о чем я пока еще не догадывалась.
Надежда, что просто весна, Краснодар, очень жарко, что, может, у них так принято дома ходить, растаяла, как мороженое, которое принесла мне жена лауреата, сделав вид, что ничего необычного не происходит — и на следующий день я привела во Дворец пионеров отца. Ничего отцу не сказала. Просто так, мол, познакомить с учителем. Отцовская мощная загорелая лысина и бычья шея, покрытая черной шерстью, произвели впечатление на поэта. Больше в гости меня он не звал. И